1950 год. Арест. Лагерь в Воркуте
28 июля 1950 г. был арестован бывшим МГБ СССР (Министерство госбезопасности), без суда приговорен Особым Совещанием МГБ к 25 годам лишения свободы и отправлен в Речлаг - один из лагерей Воркуты. Лагерный номер: 1-Ч-502. В лагере сделал несколько изобретений. 22 октября 1954 года реабилитирован КГБ (Комитет госбезопасности) при СМ СССР (Совете министров) по ЗакВО (Закавказский военный округ).
"Тут нужно сказать, почему я тяну с этим куском рассказа. Пришел к выводу, что это на уровне подсознания совершается и обоснованно. Дело в том, что с середины сорок восьмого года по середину пятидесятого года - счастливые годы, в общем. А потом - катастрофа и организм сопротивляется воспоминаниям о катастрофе, скатываясь на воспоминания о счастливых годах. Действительно, с сорок восьмого по пятидесятый годы - ужасно удачные, не то, чтобы они совершенно безоблачны были, заботы были, дела были, неприятности, но в главном очень приятные годы. Болдинская осень, только заменена на Бакинское двухлетие. Годы, прошедшие под знаком беспрепятственного творчества. Причем, если разобраться, тут не простое было творчество, а многоуровневое, от мелких вещей, которые требовали ручного труда, смекалки простой до средних заявок, от средних заявок до крупных заявок и до глобальной теории решения изобретательских задач. Вот в этом диапазоне все вакансии были заполнены. Видимо, это тоже необходимое требование, потому что, если человек занят творчеством на каком-то одном уровне, это приедается довольно быстро. Или он не выдерживает и становится психом, фанатиком, пьяницей. Творчество должно заполнять все грани, все уровни.
Это все было вместе в этих двух годах... Всего было много. Эти два года остались в памяти. Ну, надо, наверное, чтобы побольше была такая площадка в памяти, тогда есть, что вспоминать и за что бороться. За возврат к этим условиям. Так вот, мне кажется, очень важной мысль о том, что должна быть такая площадка. Такие площадки спокойствия были и позже, но они были уже не на том фоне: не то здоровье, не та напряженность жизни. Еще в 1945-48 годах я вставал утром и солнце ярко светило, даже если шел дождь, здоровье было великолепное, очень много читал. У меня был высокий коэффициент использования свободного времени, ну все было прекрасно по всем показателям. Каждый день приносил массу радости, а площадки аналогичные, которые встречались позже, площадки спокойствия, назовем их так, они были на фоне непрекращающейся борьбы.
Вот у меня был знакомый лейтенант Ясницкий, я и познакомился с ним на каком-то воинском слете или съезде Закавказского военного округа. Очень приятный человек, очень интересный, он меня приохотил к езде на мотоциклах. Потом мы договорились, что он купит себе хороший мотоцикл, а предыдущий мотоцикл отдаст мне по себестоимости. Он снимал комнату, - он, жена и больной ребенок. У маленькой девочки что-то с позвоночником было, ни сидеть, ни ходить не могла. Кстати, его допрашивали, когда меня арестовали. Мы с ним никаких политических дел не имели, мы с ним сдружились на базе любви к изобретательству, к искусству...
Он служил в Баку. А человек, имеющий в те годы мотоцикл, был занят, главным образом, проблемой, где достать катушку высокого напряжения, где зарядить аккумулятор. Но, видимо, что-то такое, что можно было истолковать в отрицательном смысле, имело место. Я с большой неохотой называл своих знакомых, у меня их было немного. Скрыть знакомство с Ясницким было невозможно. Я сказал это на следствии и ожидал, что последуют какие-то акции, ничего не последовало, потом, когда я подписывал статью, маленький протокольчик, статья 206 по окончании следствия, предписывает показать подследственному весь материал, чтобы подписавший был ознакомлен. Там маленький протокол допроса: "Знали?" - "Знал". "На почве чего Вы с ним контачили?" "На почве мотоциклов и прочее". "Что Вы можете сказать о политической стороне?" - "Ничего не могу сказать, мы не вели никаких разговоров на эту тему." Ну, как ни грустно, надо переходить к эпохе нарушений социалистической законности.
(из интервью Г.С. Альтшуллера И.М. Верткину "ЖИЗНЬ ЧЕЛОВЕКА 1-Ч-502, РАССКАЗАННАЯ ИГОРЮ ВЕРТКИНУ". Журнал ТРИЗ, юбилейный выпуск, 1996).
Обстоятельства ареста долгие годы были известны только со слов Альтшуллера и подробности выяснились окончательно лишь через 50 лет, уже после смерти Альтшуллера и Шапиро, из мемуаров И. Лиснянской[7]: Альтшуллер и Шапиро были арестованы по доносу одного из своих приятелей.
Воспоминания Инны Лиснянской. "Хвастунья". Монороман. Журнал "Знамя", 2006, № 1
Фрагмент:
Я, хвастливая душа почти нараспашку, я, обожающая подтверждать чужие, доверенные мне тайны собственными, в данном случае промолчала. Слушая Светлова сочувственно, но рассеяно, не запоминая деталей, я молчала. Я молчу о том, как я, незамужняя девушка, в подвале серого дома бакинского чека просидела трое суток в цинковой ванне с ледяной водой. Время от времени теряя сознание, утопала, и меня за мой первый и последний перманент вытаскивали, били, чтоб в себя пришла, и снова — в ванну. А время от времени, подгоняя резиновым прутом, голышом вталкивали в соседнюю комнату на допрос. Там мне в глаза пускали такой пронзительный свет, что не видела лица допрашивающего, лишь по акценту, как во сне, догадывалась — армянин. На самом-то деле речь имеет только два ярко выраженных акцента, у одних акцент наступательный, у других — оборонительный. У меня — оборонительный, но упрямо-твердый, хоть лепечу:
— Простите меня, я не вру, я не помню, чтобы Гена и Рафа в книжном пассаже увидев, извините, портрет Сталина, говорили те слова, которые, прошу прощения, вы предъявляете: “Куда ни плюнь — эта морда”.
— Заткнись, карабахская ишачка, я тебе ничего не говорил, я тебе признанье твоей подруги передал, твоя Копейкис в Тбилиси рассказала все и про вонючую антисоветскую смесь. Призналась, что жених ее, Гена Альтшуллер, жидовский изобретенец, порошок изобрел: в любую лужу брось во время парада — растворится, и вонь пойдет, и завоняет на площади Ленина правительственную трибуну и колонны трудящихся. Подтверди формулу — отпустим. Кончай врать и прощения просить! Вчера за прощение тебе в один глаз всунули, а сейчас — и во второй получишь!
Допросчик подставил мне под левый глаз бумажку со знакомой формулой, а я, поняв, отчего пронзительный свет мне кажется не белым, а розовым, поняв, что подбит правый, даже сообразив, что в правом — разошлись когда-то сшитые мышцы, чтобы не косила, успокоилась. Все объяснимое всегда успокаивает. Успокоилась и залепетала, что, пусть извинят, но пусть проверят, — по химии мне, совестно признаться, с трудом тройку натягивали, и даже если бы я какую формулу и видела, уж, простите, пожалуйста, не поняла б. Простите великодушно, такой характер: чего не пойму, того не запомню. Этой формулы не знаю, сделайте одолжение, немного свет отверните и не мучайтесь со мной.
— Это я мучаюсь, говно ишачье? В ванну ее!
И опять в ванну резиновым кнутом погнали, а я соображала, что больше не вынесу, Люська им все подтвердила, так чего мне и впрямь, как ишачке, упрямиться? Не знаю, сознательно или подсознательно, но прибегла я не к речевой, а к физической оборонительности: брякнулась на пол и, уже не прикрывая одной рукой грудь, а другой — низ, начала биться, как эпилептик, кажется, у Достоевского прочла, как надо. Помогло. Отпустили, приказав, чтоб никому — ни слова, иначе убьют окончательно. Еще приказали на всю жизнь запомнить легенду: проводив Копейкис в Тбилиси, решила в море искупаться. Села в электричку на Сабунчинском вокзале и поехала за город, в Бузовны. Все, мол, знают и поверят, что такая, как я, способна и в декабре в воду полезть. Полезла в холодное море, простыла и забредила, и провалялась трое суток в винограднике. А стала выбираться, глаз о лозу поранила, еле выбралась. Я действительно еле выбиралась сразу из воспаления легких и почек, из ревмокардита. Но выбралась, слава Богу, пожертвовав всего одним глазом и небольшим пороком сердца. А вполне могла и ослепнуть, да и помереть.
А их легенде, тоже действительно, все поверили. Даже моя закадычная подруга Копейкис, которую, я, как и все в школе, называла по фамилии, вслед которой я ободряюще махала на перроне и улыбалась. И вот такую, махающую и улыбающуюся, меня и взяли под белы рученьки и — в серый дом. Когда Копейкис пришла ко мне, вернувшись из Тбилиси, как всегда очень красивая, с подведенным пухлым ртом, и своими ясными, зелеными глазами вопросительно посмотрела на меня, всю распухшую, я ей выпалила уже накатанную перед родными и соседями легенду. Папа в предпоследний раз лежал тогда в госпитале, он бы, не исключаю, заподозрил неладное.
Ведь когда однажды с другим ухажером Копейкис и его однокурсниками из военно-морского училища мы играли в прятки на бульваре, очертив словесно квадрат пряток, меня до рассвета найти не могли, прибежали к моему отцу, думая, что я домой сбежала. А мой папа сказал: если Инна играть начала, то не сбежала, а прячется, ищите поверху в очерченном квадрате, я вслед за вами потихонечку дойду. Вернулись курсанты на бульвар и увидели, что белеет что-то на парашютной вышке. Ухажер Копейкис взобрался, а это я в сарафане Копейкис на самой верхотуре сплю. Кто-кто, отец меня насквозь видел.
И Копейкис видела, но не насквозь. Она поверила в легенду и жутко огорчилась, и корила себя вслух: зря просила провожать на допрос в Закавказское МВД, и чего это взбрендило зимой в море купаться? Неужели с пересеру за нее? Ну да, она и вправду со страху хотела, чтоб я, самая родная душа, ее на поезд посадила. Оказывается, — ничего страшного. Поселили в гостинице, обращались культурно, угощали чаем с шоколадом, на легковушке по Тбилиси повозили. Она же в Тбилиси впервые! Она, конечно, ни в чем не призналась, хотя они знали и про усатую “морду” и про изобретенный Генкой с помощью Рафки порошок. Все-таки кто же выдал? Ведь по книжному пассажу мы шли впятером. Лека Эдельсон, этот увалень, не в счет, он их третий неразлучный друг. И мало ли что три друга-студента втроем не обсуждали, мало ли какие меж собою запрещенные шутки и планы не выстраивали! Органы узнали лишь про “морду” и порошок, способный завонять парад. Понятно, и мы с ней не в счет, мы не такие. В книжном пассаже всегда людно, видимо, кто-то притерся, подслушал и настучал. А насчет формулы, видимо, Генка с Рафкой сами сказали, — шутку свою решили обшутить. Дураки! Зачем так с органами шутить, — непонятно!
Но мне-то все стало понятно. Я слушала Люську, а меня как подменили, — ни взглядом, ни жестом, ни мускулом не выдала, что кто-кто, а я-то знаю, каким шоколадом там угощают. Про себя я Копейкис пыталась оправдывать, но сердце уже к ней, к предательнице, не лежало. Отдалилась от нее, однако постепенно и не слишком далеко, чтоб не заподозрила, почему. А после смерти Сталина отпустили и реабилитировали Люськиного Альтшуллера и Рафку Шапиро, которым дали по 25 лет строгого режима, и выяснилось, что бедная моя Копейкис ни при чем. Выдал как раз Эдельсон. Кто их, ставших стукачами из поспешной трусости, поймет? Эдельсон настрочил всего один донос, и всего — о книжном пассаже, что на углу нашей улицы. А уж потом у него узнали и про вонючий порошок. И нас с Копейкис указал как свидетельниц. А прежде, небось, какие только пассажи в адрес власти от Генки и Рафки не выслушивал, но без нас. А при нас в штаны наклал, спешил, как бы мы с Копейкис первыми не настучали. А неразлучная наша дружба с ней расстроилась. Я виновата, не поверила, а сильно виноватые сами и отползают. Я так ей и не рассказала про подвал, Гене с Рафой тоже — ни слова. То есть несколько слов я им выпалила сдуру. После этих нескольких слов они со мной едва раскланивались. Может — с дуру, а может — с нового, с личного страха я выпалила эти несколько слов. Я была уже замужем, и уже моей умненькой, но болезненной Леночке было четыре годика. А мой муж Годик оказался таким ревнивцем, что бывал со мной ласков, только если болела. Мне все идет на пользу. Пошел на пользу и мой оборонительный опыт в подвале: чтобы Годик не ревновал, я устраивала, правда, редко, в крайнем случае, падучие припадки, а иногда и полностью слепой прикидывалась. А тут меня Копейкис вызвонила по единственному на этаже телефону Ирины Степановны: “Приходи ко мне, но одна, мы решили в старой тесной компании реабилитанс отметить”. Я и пошла, хоть знала, что потом дома разразится.
А разразилось еще у Копейкис. Мы распивали бутылку “Хванчкары” в честь реабилитанса, я, поочередно поглядев на каштановолосого, стройного, еще более худого, чем прежде, Гену-изобретателя и на низенького, толстого, мелко-курчавого, полысевшего макушкой Рафу-юриста, запузырила им длинный вопрос. Редко кого-либо о чем-либо, кроме мнения о своих стихах, расспрашиваю. Насчет стихов эгоцентрично не выдерживаю, а так жду, кому надо и что надо о себе сам расскажет. Поэтому про других я премного меньше знаю, чем про себя. Не пойму, какой бес меня за язык дернул:
— Почему еврейская нация такая активная, — и в революцию активничала, и в раскулачиванье, и после войны? Например, вы, Рафа и Гена, и даже совсем недавно… После вас сосланный наш сосед-космополит наказывал в письмах из ссылки своему первоклашке, чтобы сын рос активным пионером и боролся за коммунизм. Нет, простите меня, не обижайтесь, вы активные — против власти. Но факт, что активные, а в какую сторону — разве это так важно?
Гена и Рафа сначала опешили, а потом хором возмутились: Лиснянская, да ты знаешь, кто ты? — ты форменная антисемитка.
— Она дура форменная, а не антисемитка, — вступилась за меня Копейкис. — Была бы антисемиткой, за своего мещанского еврея, которого родители зовут Годиком, не вышла б. А была бы умная, еврейкой бы не записывалась, а записалась бы, по матери, армянкой, как Рафка. Или по принявшему иудаизм дедушке — русской. И я вспомнила, как, лежа в госпитале, папа просил меня записаться русской или армянкой. Я почти пообещала ему, но по дороге в паспортный стол подумала: если я настоящая христианка, то должна записаться еврейкой, — ведь уже начали просачиваться сторонние слухи, что немцы евреев сжигают, а Копейкисы, сумевшие сбежать из Киева, почему-то по секрету рассказали, что бабушку и дедушку Копейкис и всех остальных убили в Бабьем Яру. Раз так, подумала я, пусть на земле на одну еврейку будет больше. А уж если мне что вступит в голову, становлюсь форменной ишачкой, — и ни с места. Начальник паспортного стола, усатый азербайджанец, тоже учил, что лучше всего русской итти в жызн, армянкой — худой конец, а еврейкой, как он сказал, — “уже самсем плох”. Я, обруганная антисемиткой, тихо утерла глаза и чуть было не раскрыла рот, чтобы похвастаться перед ними, какие ванны я из-за них принимала и какую физиотерапию. Но спохватилась: во-первых, не из-за них, а заради чести, во вторых, дала зарок молчать, не то — убьют. Да и если обо всем говорить, то придется сказать, что со мной припадки случаются, и мне кажется, что симулирую.